
ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПРОЗА
ШУМ ВРЕМЕНИ
Музыка в Павловске
Я помню хорошо глухие годы России — девяностые годы, их медленное оползанье, их
болезненное спокойствие, их глубокий провинциализм — тихую заводь: последнее
убежище умирающего века. За утренним чаем разговоры о Дрейфусе, имена полковников
Эстергази и Пикара, туманные споры о какой-то «Крейцеровой сонате» и смену
дирижеров за высоким пультом стеклянного Павловского вокзала, казавшуюся мне
сменой династий. Неподвижные газетчики на углах, без выкриков, без движений,
неуклюже приросшие к тротуарам, узкие пролетки с маленькой откидной скамеечкой для
третьего, и, одно к одному, — девяностые годы слагаются в моем представлении из
картин разорванных, но внутренне связанных тихим убожеством и болезненной,
обреченной провинциальностью умирающей жизни.
Широкие буфы дамских рукавов, пышно взбитые плечи и обтянутые локти,
перетянутые осиные талии, усы, эспаньолки, холеные бороды: мужские лица и прически,
какие сейчас можно встретить разве только в портретной галерее какого-нибудь
захудалого парикмахера, изображающей капули и «а-ля кок».
В двух словах — в чем девяностые годы. — Буфы дамских рукавов и музыка в
Павловске; шары дамских буфов и все прочее вращаются вокруг стеклянного Павловского
вокзала, и дирижер Галкин в центре мира.
В середине девяностых годов в Павловск, как в некий Элизий, стремился весь
Петербург. Свистки паровозов и железнодорожные звонки мешались с патриотической
какофонией увертюры двенадцатого года, и особенный запах стоял в огромном вокзале,
где царили Чайковский и Рубинштейн. Сыроватый воздух заплесневших парков, запах
гниющих парников и оранжерейных роз и навстречу ему тяжелые испарения буфета,
едкая сигара, вокзальная гарь и косметика многотысячной толпы.
Вышло так, что мы сделались павловскими зимогорами, то есть круглый год на зимней
даче жили в старушечьем городе, в российском полу-Версале, городе дворцовых лакеев,
действительных статских вдов, рыжих приставов, чахоточных педагогов — (жить в
Павловске считалось здоровее) — и взяточников, скопивших на дачу-особняк. О, эти
годы, когда Фигнер терял голос и по рукам ходили двойные его карточки: на одной
половинке поет, а на другой затыкает уши, когда «Нива», «Всемирная новь» и «Вестники
иностранной литературы», бережно переплетаемые, проламывали этажерки и ломберные
столики, составляя надолго фундаментальный фонд мещанских библиотек!
Сейчас нет таких энциклопедий науки и техники, как эти переплетенные чудовища. Но
эти «Всемирные панорамы» и «Нови» были настоящим источником познавания мира. Я
любил «смесь» о страусовых яйцах, двуголовых телятах и праздниках в Бомбее и
Калькутте, и особенно картины, большие, во весь лист: малайские пловцы, скользящие по
волнам величиной с трехэтажный дом, привязанные к доскам, таинственный опыт
господина Фуко: металлический шар и огромный маятник, скользящий вокруг шара, и
толпящиеся кругом серьезные господа в галстуках и с бородками. Мне сдается, взрослые
читали то же самое, что и я, то есть главным образом приложения, необъятную,
расплодившуюся тогда литературу приложений к «Ниве» и проч. Интересы наши вообще
были одинаковы, и я семи-восьми лет шел в уровень с веком. Все чаще и чаще слышал я
выражение «fin de siècle», «конец века», повторявшееся с легкомысленной гордостью и
кокетливой меланхолией. Как будто, оправдав Дрейфуса и расквитавшись с чертовым
островом, этот странный век потерял свой смысл.
У меня впечатленье, что мужчины исключительно были поглощены делом Дрейфуса,